Мирослав Бакулин: Крылья

Нетерпеливость владела мною с малолетства. Наказанием всегда было отсутствие движения. Скука была беременна тоской, душа рвалась куда-нибудь, да тело было поставлено в угол. Уйдя на работу, мама по возвращении заставала следующее: горит штора, я сижу под столом, средняя сестра собралась прыгать с зонтиком с балкона, старшая все это сверху заливает из тазика. Во дворе время переставало быть. Я носился с друзьями как очумелый. И только бабушка-графинюшка, сидевшая летом в теплом пальто и с папиросой в тонких пальцах на отлете, иногда неинтересным голосом звала меня: "А по телевизору мультики показывают". Я останавливался, примерял ситуацию как сношенный ботинок и легко сбрасывал его: "Да ну их!" И бегал дальше. 

Мои соседи, эстонские близнецы Янис и Владис, были куда как более прикованы с воспитательными целями к своему деду Мефодию, который восседал подобно королю Лиру в довоенном кресле-качалке и иногда кричал в окно: "Спина!"

Янис с Владисом заскакивали в окно на первом этаже, где была их квартира, отдирали от кресла затекшую спину деда и царапали ее. Потом опрокидывали его обратно и, выскакивая в окно, продолжали играть в футбол. Но их нетерпеливость была почище моей. Когда деда Мефодия разбивала недвижимая мысль старости, они, как вкопанные, должны были круглосуточно сидеть подле него. Я иногда заходил к ним. И никогда не удивлялся простецкой игре, которую они вели между собою: клали на стол пуговицу и, не прикасаясь к ней руками, гоняли ее друг от друга. Проигрывал тот, кто прикасался. Через много лет это назовут для смеха телекинезом, но юность его не знает, оно знает силы своей бодрой детством души, которая летит всегда немного впереди и выше листьев травы. Помню, как я был удивлен, что мне не удавалось сдвинуть с места и половину спички, даже на сантиметр. А парни гоняли пуговицу по столу, как в детский хоккей резались, пока не слышался очередной стон деда Мефодия. И они бросались чесать ему спину и руки.

Но самым нетерпеливым был сосед Вовка-Плохиш. Утром его мать заталкивали к нам в квартиру с полбулкой хлеба гостить на целый день. Он сразу голосил нашей маме:

— Тетя Галя, я вашей каши хочу.

Его кормили кашей, он съедал свой хлеб. Ел он так быстро, что помогал себе пальцами, запихивая обратно выползающие изо рта излишки. В благодарность за еду он боролся со мною. Борьба заключалась в том, что он падал на меня всем своим толстым телом, а я корячился под его тушкой, как раздавленный ботинком дождевой червяк, смешно дергая ручками и ножками. Плохишу нравилось побеждать просто и незатейливо. Это называлось "мы с ним играем".

Отец у Плохиша был запойным и пока кто-то ходил ему за бухлом, он усаживал Вовку напротив себя и учил его жизни. Начинал он, хищно и похмельно улыбаясь, с мечтательного, незатейливого:

—Ты, Вовка, учись. Вот вырастешь, станешь директором гастронома.

— А зачем, папа?

— Как зачем? Водку мне каждый вечер носить станешь.

Вовка делал лицо, которое всегда вызывало у отца негодование:

— Смотри у меня, я тебя породил, я тебя и убью!

Вовка изнемогал от нетерпения, ему хотелось бежать от таких разговоров и побоев. Вечером, когда отец отрубался, Вовку наконец "отпускали погулять", во дворе уже никого не было. Он шел в гости к одному бездомному щенку, играл с ним, чесал ему животик, а когда тот, разгорячившись, начинал лаять и кусаться, Вовка хмурил брови, прижимал щенка к земле и говорил строго:

— Я тебя породил, я тебя и убью.

Вовкина нетерпеливость привела к одному глубокому, изменившему мою жизнь, открытию. Рядом с домом была огромная лужа, почти небольшой пруд, из нее часто на берег выползали личинки стрекозы, и мы подолгу наблюдали как стрекозы высвобождаются из личинки, как неизвестная жидкость твердеет в сетках их крыльев, как они начинают летать. Вовка этого терпеть не смог, он взял личинку, и через ее спину вытащил пальцами мокрую стрекозу на Божий свет. Видимо то, что делалось медленно, и было нужным, но для нас — почти невыносимо нудным. И вот Плохиш сделал это за мгновение. Крылья у стрекозы, с которой сняли шкурку личинки, потом высохли, но они были кривые и косые, и вся получилась какая-то кривая, летать эта стрекоза во всяком случае не могла. Мы передавали ее с рук на руки как живое преступление против медленности и неправильности жизни. Потом ее оставили на горячем от солнца асфальте и дождались, пока быстрый как икота воробей решительно склевал ее себе на радость и нам на возможность идти от преступления домой. Я был напуган и решил не торопить жизнь, раз в ее медленности и неправильности лежит необходимость.

Позже я видел много таких вытащенных на Божий свет кривых стрекоз среди людей, неспособных уже летать. Один спешил жить, стал офицером, но в армии служить было невыносимо. Женился. У жены была аллергия на кошку, он решил свернуть кошке голову. Крутил-крутил, но кошка к его позору выжила. "Что это за офицер, что не может голову даже кошке свернуть?" — задавал я себе вопрос, пока он всматривался вокруг, надеясь найти медленность и правильность жизни хотя бы в окружающих его человеках. Но поговорив полчаса с каким-то отшельником из леса, он объявил, что Христа среди мирян не найдешь, и нужно податься в монастырь. Он уехал в далекий монастырь, поработал там за пустую баланду и вернулся, несолоно хлебавши. "Кривые крылья" — подумал я и разыскал того отшельника с недоумением, чем он может так влиять на людей. Он и вправду ел один раз в день ничтожную горсточку каши с кусочком хлеба. Но перед едой разводил целую историю — молился часа полтора, истошно кланяясь и неистово крестясь. Потом проглатывал безвкусную еду и продолжал молиться, но с уже трагическими интонациями безысходно голодного человека. Этот вид нетерпеливости, что вот именно сейчас нужно догнать себя и загнуть побольнее, всегда очень удивлял меня. И апостол Павел говорил: "Кто ест, для Господа ест, ибо благодарит Бога; и кто не ест, для Господа не ест, и благодарит Бога". Но здесь было все, что угодно, только не благодарение. Было неудовольство и клянченье, были неправильно сросшиеся духовные органы. Потом я еще много раз видел монахов, которые, принимая постриг уже после продолжительной и трагичной семейной жизни, накладывали на себя немыслимые подвиги, ломая невидимые крылья. Вот один, отец Гурий, став монахом под шестьдесят, решил не есть по средам и пятницам, вообще не есть. Пусть бы он не ел и злился в своей келье, но ведь его зачем-то назначили экономом монастыря и даже к людям выпускали. В эти среды и пятницы с ним решительно невозможно было разговаривать. Он раздражался на всех и на вся. Говорил в жанре ворчания и недовольства. Он везде вставлял подлое словцо осуждения и бурчал как медвежья болезнь. Наместник сетовал на него:

— Уж лучше бы он мяса в среду и пяток натрескался, чем людей есть поедом.

Я поймал в реке личинку стрекозы, принес отцу Гурию и вытащив ее оттуда насильно, положил на руку монаху, который смотрел на меня недоуменно.

— А вот ты, отец, понаблюдай ее, вот как она "по скорому" сохнет.

Монах просидел с ней час на скамейке у храма, подошел и показал ее кривые крылья:

— Что с ней?

— Ее искорежила нетерпеливость. Она может быть только едой для птиц небесных.

— И зачем ты мне ее дал?

— Чтобы ты ее съел.

Он поморщился. По пятницам он не ел. 

Блог Мирослава Бакулина